Авторский сайт писателя Владимира Георгиевича Черкасова-Георгиевского

МЕЧ И ТРОСТЬ

 КОРНЕВОЙ  НАВИГАТОР:


ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПРОЗА


Из книги: Черкасов-Георгиевский В. Чем не шутит чёрт: Роман. М.: ТЕРРА – Книжный клуб, 2000. – 480 с. – тираж не указан (переплет).

Из ЧАСТИ III

К О Л Д У Н О Л О Г И Я 

Владимир Черкасов-Георгиевский

…Я проснулся.

Майская гроза стихала и над Москвой. Погромыхивало  вдали, но дождь за окнами еще плотно падал.

Я приподнялся и увидел на фоне окна сидящего на кровати дядю Мефодия.

Соскочил я с раскладушки  и  зажег  свет. Дядька поднял ко мне покрытое потом мохнатое лицо.

– Грозу   плохо  переношу. Сердце,  того  гляди,  выскочит... Помоги, племяш, – сказал дядя Мефодий, задыхаясь.

– Воды, таблетку тебе? – спросил я.

Дядька отмахнулся,  вытер рукой пот с багровой лысины и лба.

– Не медициной. Это дело, Кондратий, особенное.

– Да какое такое? Любое! Я ж,  как и ты,  в Спецназе служил. Только убивать никого не проси. Разве что для  самообороны.

– Не убивать, а похлеще.

У меня матка эмоциональная опустилась:

«Почти также ответил и я Лизе: «Такие игры, где стрельба – школьные забавы».

Я взял сигарету, закурил:

– По дьявольской части что-нибудь?

Чёрт его знает.

Матвеич взглянул  на  меня  черной  смородиной жалобных глаз.

– Можешь меня освободить?

– С занимаемой должности у нас в конторе, что ль? Ты чего вокруг да около?

– Вот именно так: с должности... Пойдем, чайку попьем.

Мы расположились на кухне. Дядька заварил «купца», молча пил, решаясь на разговор.

Потом он сказал:

– Не думал я никогда,  что придется с кем о  том  говорить. Чую сейчас:  не могу на тот свет с утайкой идти. А помирать мне скоро. Ты сегодня утром именно в Германию  едешь. Там тебе будет моё дело. Скажу по порядку.

2

Дядя утвердил пятерней бороду на широкой груди,  прищурился, посмотрел со значительностью в пространства и начал:

– Сидел я в Заполярье,  в воркутинских лагерях. Кто  там за что,  а  многие и просто так,  я ж за своё матросское геройство пострадал. Слабодушным я ни в тюрьме,  ни на зоне  не был, так что и блатные уважали.

Матвеич замялся:

– Кондратий,  не  мастер я говорить. А буду всё ж с подробностями. Ты готов ли дядю слушать до утра?

Я улыбнулся:

– Я очень рад, что ты разговорился.

Дядя Мефодий откашлялся:

– Да-а. Война с немцем кончилась. Стали кой-кого отпускать. К  примеру, фронтовиков по амнистии. А других,  конешно, взамен садить. Эшелонами ребят прямиком из немецкого плена  на  севера гнали.

Последние полгода  работал  я  в глубокой шахте на реке Уса. Это ближе к Большой Роговой. Сильно я пожелтел,  аж позеленел. Вентиляции не было, дышали мы болотным газом метаном и углеродовой  окисью. Воздух через шурфы плохо шел. Выдался мне в виду пересмены однажды выходной день. Лег  я  отсыпаться  и сон увидал.

Первый раз сон такой видел я в детстве, в возрасте пять лет:  с  солнца в постель ко мне на золотых цепях спустилась люлька. Ангел своими крыльями переклал меня в нее и поднял  в Рай. Счастье было у Бога в Раю побывать,  радость в душе бесконечная... Также плавно,  осторожно на цепях  золотых  потом люлька моя опустилась на землю. Ангел переклал меня обратно в постель.

Проснулся я тогда с такой к ангелу благодарностью,  что скрыл это ото всех,  не рассказал даже матери,  отцу. В тайне души своей я всю жизнь мечтал снова этот сон увидать, совершить это путешествие или хотя б чтой-то подобное. Но не дове-лось больше никогда.

Вот сон в лагере по силе своей был равен тому  детскому сну, такое ж счастье я в нем испытал. И был этот сон как настоящая жизнь:  иду я один по тундре,  горы туманные вдали  и начало  редкой  тайги. Рассветет скоро,  покой надо мной и во мне. Иду, озираю всё земное с любовью. Такая ж любовь отовсюду передается мне,  приветствует меня, как бы в новину народившегося на земле! Душой я поглощал весь мир, и всё в мире поглощало меня. А внутри меня голос всё время повторял: «Свобода, свобода, свобода...»

Проснулся я и не могу понять:  откуда ж барак и нары? А, думаю, это ж я спал. Но чую:  что увидел – несомненная  правда!

Через час подбегает ко мне нарядчик:

– Тебя вызывают на освобождение. Иди в УРЧ.

Многие в бараке засмеялись.

Даже керя мой подошел, сказал:

– Не верь. Освободиться сейчас то ж, что под нарами миллион найти.    

Мой сон я в душе держу и отвечаю:

– Я больше миллиона нашел – жизнь.

Тогда освободили с нашего  лагеря  еще  людей. Поместили нас в отдельный барак, с работы сняли. Готовили нам документы в УРЧе (в учётно-распределительной части): аттестаты на продовольствие, удостоверения на получение форменных документов об освобождении. Северная осень тогда  кончилась,  начиналась зима. Пароходы, баржи встали  на  прикол  до  весны. Наша  Уса схватывалась льдом, да ненадежным для ходока.

Края и  концы  те  такие. Воркутинские земли в Коми АССР лежат супротив островов Вайгача,  Новой Земли  Карского  моря . Уса с тех мест полтыщи километров на запад к реке Печоре много по тундре,  у таежных гор петляет. Впадает она в Печору около Усть-Усы. Там в лагпункте  освободившимся  был  окончательный расчет.

Печора от  Усть-Усы загогулиной вверх идет к Нарьян-Мару, в сторону океана Ледовитого. Нам через колено  это  (тоже сотни километров) требовалось вниз,  южнее, на реку Ижму к городу Ухте. От Ухты лишь была единственная в тех тайгах автомобильная трасса  через  Сыктывкар  на Большую землю,  к Кирову на центральную Россию. Железная дорога на Большую землю с города Воркуты через Инту на Котлас нашего пути в Усть-Усу никак не касалась: она шла ниже.

Что мне  было  делать? Устроиться в тех подлых местах на работу по вольному найму и ждать  весенней  навигации? Иль  в морозы, по какому-никакому льду, а на свободу идти? Мое решение,  конешно,  было одно – идти. Хоть я уж знал,  что первые четверо,  какие недавно на волю с наших лагерей ушли, провалились под лед. Двое остались в живых, зазимовали на берегу в «станке» до крепкого льда. По большим рекам стояли срубленные иль землянками для путников станки.

Дядька усмехнулся:

– Матросы воды не бояться... И стали  мы,  Кондратий,  с братками, кто решился,  собираться в дорогу. Из фланельки делали маски:  колпаком на голову до плеч,  дырки для  глаз  и рта. В тех  зимних  погодах  даже местные:  зыряне («коми» их сейчас называют),  ненцы, чукчи – обмораживались, хотя выходили в пимах, малице, савике, рукавицах (всё из оленёвой шкуры). Но и мы были не налегке:  валенки, штаны ватные, бушлаты,  ушанки. В УРЧе дали нам на первое  время  хлеба,  крупы, немного комбижира, сахара. Денег выделили негусто: из расчету на проезд 10 копеек за километр. А попутные оленёвые упряжки, кони почтовые в пять раз дороже везли.

Зашел я попрощаться в мой барак. С сотню зэков в нем жило. День нерабочий был, все на месте.

Захожу я с сидором за спиной, как завыли там, аж завизжали:

– Свобо-о-о-да!

Все вскочили:  на нарах, со скамеек вокруг здоровенного по центру стола. Руками машут, пляшут, в ладони бьют... И стали кидать мне одёжу на стол:  рубахи, костюмы, нижнее белье, куртки,  пальто, сапоги – всё, что для себя в чемоданах сберегали. Завалили стол!

– Братки, да куда ж мне это всё? – я растерялся.

– Бе-ери! На хлеб продашь!

Чуть было я не заплакал и говорю:

– Желаю ото всей моей души вам скоро выйти на свободу и к своим семьям вернуться домой. Я не могу взять всего,  а что возьму, то будет мне на счастье.

Взял я новый  темно-синий  костюм  и  две  пары  нового белья. Всем я поклонился низко, в пояс, на четыре стороны.

Когда вышел, вспомнил я, как двое на верхних нарах бросили в кучу. Скинули они с себя последнее:  нижние,  тюремные рубашки – остались голыми по пояс.

3

Дядя Мефодий помолчал, опустив лицо, продолжил:

– Пошли мы вчетверых: ежели провалишься, будет кому руку подать.

По пути проснемся мы утром в холодной землянке,  и  радость в сердце загорится – нету за дверью конвоя,  овчарок с кровавыми глазами,  нарядчик не ударит  сапогом  иль  дрыном («Без  последнего!»). Ядовитым газом,  угольной пылью сегодня не дышать... Мы чистый воздух прямо-так пили. Почуял я  тогда, что главные на свете три вещи: сон, воздух и питание. Питание – последнее. От голода долго умирают.

Тыщу с лишком километров надо было нам на  запад  и  юг взять – добраться бы к весне. И это,  ежели ходко, вёрст 30 в день.

Как прошли по Усе первые санные  обозы,  потом  ездовые олени, собаки наст натоптали, пошли мы веселее. А всё ж гуськом двигались:  колея не боле двух метров, угодишь в стороны – утоп в снегу по пояс. Дорожка то у берегов, то по фарватеру виляет: огибает полыньи,  промоины,  торосы льда (попадались вышиной с человека, в сумерках страховиты).

Пустыня, пелены снегов были вокруг и сверху. С неба серого крупа  ветром  нам  в лицо,  за воротник. А мне чудилось светлое российское Рождество. Праздник в душе был. В дороге не поговоришь,  а отогреемся в станке иль в попутной деревне, о многом беседовали. Об одном лишь никогда – о тюрьме и лагере.

Как на тех берегах люди жили? Бесплодный север. С рыбалки да оленеводства  много не разживешься. А и удача придет:  всё грёбаному государству отдай. Зоной учёные все там были, почитай в каждом семействе ктой-то сидел. В магазинах обычно лишь черняжка,  соль, сахар и спирт. Вяленую треску, лепешки с запекшейся оленёвой кровью ели. Избы низкие,  темные, керосиновые лампы не у всех,  фитили в блюдцах с маслом,  с оленёвым жиром жгли. На полатях рваные одеяла,  старые шкуры, а ситцевые  занавески – богатство. Маленькие,  тощие зыряне,  «комики»-то,  в драных малицах,  штопанных пимах. В русских  избах почище и всегда теплится перед иконой лампада.

Зашли мы  в  село  после недельного пёха денька два-три отдохнуть. Пустили нас в одну избу с Колькой-богомазом. Он  во Владимире иконы писал для церквей, а сел на пятерик по бытовой статье.

Хозяева – зыряне, старик со старухой, дочка годов двадцати,  у нее младенец. Мужик молодайки червонец на зоне отбывал. Проживал с  ней  какой-то возчик из освободившихся зэков, но тот недавно подался на материк. Маруся эта красавицей  была,  ничего  зырянского  в лице,  а навроде наших сибирских: глаз голубой, волос русый.

Мне тогда двадцать было с небольшим. Сидим с Колей (ему за тридцать),  как волки за Марусей наблюдаем. Она  качает на  печке ребенка. Дед беззубый у пустого стола, старуха больная на кровати  не вылезает из-за  полога. В углу большая черная икона была, но лампадка не горела.

Маруся объяснила,  где магазин. Колька пошел, принес выпить  и  закусить. Коля-богомаз и сам на молельщика был похожий: нос унылый, подслеповат.

Подошел он к старику:

– Выпьешь с нами? Старому-то вино по зубам, – орёт ему  в ухо.

Тот чуть  со  стула  не упал. Потом на бутылку поглядел, просветлел. Маруся подала стаканы, тарелки деревянные. Старухе на кровать поднесли полстакана спирта разбавленного. Выпили.

Колька Марусу за зад схватил.

Она его толкнула и кричит:

– Уйди, ляшак!

По-зырянски это «чёрт» значит.

Я пить не любил,  лишь пригубил, спросил чаю. Маруся заварила кипяток  горелой  коркой  черного  хлеба. Колька-ляшак спирт  стаканами  хлестал вместе с дедом. Спросил я Марусю за ее мужа.

Она говорит:

– Помрет там! Разве вернется?

Утром помылись мы с Колей в бане. Колька к нашим ребятам дальше выпивать  пошел. Старик  отправился на  рыбалку. Маруся поклала ребенка спать в корытце с палкой к потолку, села на печку. Гляжу: плечи вздрагивают, плачет.

Я подошел, спрашиваю:

– Ты чего?

Она говорит:

– Васька ушел. Не придет.

– Муж твой, что ли?            

– Нет, – она говорит, – Васька-возчик.

Я к ней на лежанку  запрыгнул,  обнял. Поцеловал. Положил ее.

Она говорит:

– Ой, какой бизобразий.

Матвеич сверкнул глазами.

Потом он задумался, медленно проговорил:

– Вот  так  я первый раз в своей жизни бабу попробовал. На фронт-то юношей ушел...

Вечером дед с реки налима килограмм в пять принес.

– Одик, ляшак! Одик, ляшак! – всё он говорил про налима.

Колька вдребезги  пьяный  появился,  начал  лапать Марусю.

Она ему говорит:

– Мун, ляшак!

Колька повалился спать,  и скоро все полегли. Я к Марусе на  печку  пробрался... Счастье  безмерное  я  испытал  в  ту ночь. Больше такого счастья я не испытывал всю жизнь.

Дядя Мефодий посмотрел мне в глаза:

– Я ее помню и посейчас,  и никогда не забывал. И  может статься, что одну ее люблю и до сих, хоть был с ней накоротке. Она, Маруся,  из той моей жизни, флотской, боевой, с первого  дыха  воли,  с  веры моей,  что отныне мне сам чёрт не брат...

Про чёрта,  ляшака-то  и  другое  странное, что со мной приключалось, ты,  Кондратий,  запоминай,  чтоб конец  моего сказа не озадачил...

Не имела  эта Маруся часто денег даже на хлеб. Ни за что я не могу ее осудить. Баба есть баба. 

Утром сидит она на своей печке. Ребенка грудью  кормит и исполняет ему такую колыбельную:

Холодно Марусе, Маруся за-амерзает,

Те-еплый джемпер Марусе на-адо.

В магазине он есть.

А у Маруси денег не-ет.

Маруся бе-едный...

Долго пела она. Дальше указала и стоимость этого джемпера. Вон какие песни складывать можно! Не знаю как младенца,  а меня колыбельная тронула в самое сердце. Было это без всякого «понта», который потом применяли все бабы вокруг меня.

Дал я Марусе денег, наказал, чтобы еще и сладкой наливки взяла в магазине.

Сидим с ней,  выпиваем. Маруся в зеленом шерстяном джемпере.

Старуха с кровати говорит:

– Маруся – блудница.

Три дня я еще прожил там. Попутчики мои всё ж решили искать работу,  ожидать весенних пароходов. А мне, хоть и Маруся здесь, было домой невтерпёж.

4

– Предстояло мне дале путь держать на крупную  лагерную командировку, там  был  женский  лагерь,  километров  60 ходу. Первый переход я после отдыха маханул так,  что еще  засветло подошел  к станку. В нём был человек:  матёрый,  рожа в шрамах, скалит зубы.      

Рассказал прохожий,  что дале по берегам пойдут таежные перелески, а с ними и волки.

– Иногда нападают, – с усмешкой он говорит, –  был  такой случай.  Ехал длинный обоз,  порожняк, розвальней на полсотни. Обозники всегда  впереди,  оставят  когой-то  замыкающим, чтоб  кони  не  отставали. Оставили на последних санях бабу в шубе. Обоз был на полтора километра, река с поворотами: с передних последние розвальни не видать. Когда хватились –  задних саней нет. Вернулись  искать:  нашли  лишь  сани. Волки лошадь сожрали   начисто,   а   от   бабы   остались одни   валенки. Ха-ха-ха... Обрати внимание:  волк страха не ведает  как человек. Остановить его может лишь другой волк.

Поверил бы я ему, ежели б он про «одни валенки» не сказал. А так – с той же сказки о зарезанных купцах, подумал я. А почему-то беспокойно  на душе стало,  как встал утром. Станок оглядел: а соседа-то моего, будто б ветром сдуло. Как это он, опытный, один двинулся? Вот и выходит, думаю ж, что несомненно он соврал.

Вышел я,  оглядел у станка свежий снег: человечьих следов на нем нету. Не на ступе ж мой сосед улетел? Иль  снегопад был после  того,  как прошел он? Не придал я этому значения. Я тогда не замечал несусветностей.

Пошел я. Погода сухая, мороз небольшой: градусов под 30, ветра нет,  можно без маски. На горизонте стала маячить синяя полоска тайги. Шел я и всё думал за деликатное поручение, какое мне требовалось исполнить в женском лагере.

В нем была жена Евгения Абрамыча,  инженера, «политика» из недобитых троцкистов. Нес я ей от него письмо. Когдай-то мы сообща  прибыли  одним этапным пароходом на Усть-Усу. Евгения  Абрамыча сразу  наладили  на  рудники  Усы. Я  ж  до  зимы  в Усть-Усе, в  палатке пробыл.  Жена Абрамыча Сусанна,  тоже еврейка (это я так говорю, а в лагерях меж зэков не считались национальности),  красивая и мне ровесница была. А волосы  у нее  были сплошняком седые:  так над ней издевались на допросах.

Да, так вот на Усть-Усе через палаточников,  выходивших на работу,  Сусанна передала мне хлеб, за что я ей был очень благодарен. Передает она на нашу палатку другой раз. Гляжу:  а хлеб-то уж в руках у одного молодого еврея. Я  его  за  грудки.

Он говорит:

– Мы с вами получаем передачу от одного и того же лица.

Понял я, что Сусанна с ним там сожительствовала.

Потом на  рудниках  узнал о том Евгений Абрамыч. Страшно он огорчился,  не хотел верить. Были мы с ним последнее время в одном  лагере. Я  Абрамычу для его ж спокойствия Сусанну не выдал,  обнадеживал. Он мне,  как я на волю  пошел,  для  нее дал письмо. Сказал, что любит и не может забыть...

Проезжали на Усе мимо меня собачьи упряжки, зыряне визжали, правили длинными шестами. На собаках попутчиком не проедешь: нарты узкие. Повезло мне на сани из того самого  женского лагеря,  я  к возчику подсел на розвальни. Рассказал он, что режим у женщин очень строгий, голодают, умирают от истощения.

Доехали. У входа в женскую зону дом  был  для  путников, натоплено хорошо. Получил  я  там по аттестату продовольствие на дальнейшее продвижение, каши наварил.

Утром допустили ко мне на  свидание  Сусанну. Глянул  на  нее  и обомлел. Что ж с нею сталось! Бушлат засаленный со рваными рукавами,  бахромой  на полах. Лицо изможденное,  старушечье, глаза запали совсем. Вкалывала на общих работах... Сели на нары. Ей неприятно, что ее разглядываю.

Я глаза отвел, бодро говорю:

– Письмо привез вам  от  супруга. Евгений  Абрамыч  вами скучает, часто вспоминает вас.

– Как ему живется? – она спрашивает.

– Хорошо, – я говорю, – работает на шахте лебедчиком.

Она молчит. Я на Сусанну посмотрел – глаза у нее на мокром месте.

Она говорит:

– Ну, а как  это?.. Что он думает обо мне?

Я сказал, как есть:

– Не хочет он верить слухам про вас.

Сусанна заплакала, утирается рукавом:

– Мне его жаль очень, он добрый и... беспомощный.

Понял я,  что  не  «беспомощный» она хотела сказать,  а «слабовольный». Это было правдой.

Передал я Сусанне письмо и продуктов часть,  что получил в каптерке. Она от них еще и отказывалась. Попрощались навсегда.

5

– Дале мне надо было идти в Усть-Усу. Переход ждал тяжелый. Верст сорок впереди, река ближе к Печоре сильно расширилась – промоин больше. Берега  крутые,  таежно-гористые. Ежели под лед загремишь, на берег мокрым для обсушки в какую ни то деревню,  пожалуй,  и не влезешь. Мороз с ветром набирал мощность. А главное,  уж полдень был, темнело ж рано. Идти иль до завтрева отложить? Балтийцы льдов не боятся. Решил идти: авось и в потемках не собьюсь.

Ледяной ветер  по  ходу  мне дул в лицо. Я маску напялил под ушанку. Часов за восемь можно было этот отрезок  пройти неспеша  –  километров 5 в час. Мне ж потребовалось мотать по 6-7. Не рекорды я замечал, а выигрывал свободу. Да и не имел я никогда, и на воле, часов на руке.

Маска быстро  обледенела,  встала колом.  Через прорези я видел лишь накат серой дороги. Стало темнеть, но я еще различал трассу  метров на сто вперед по кучкам лошадиного и оленёвого помёта. Вдруг повалил густой снег!

Хлопья облепили  меня. Стал  я спотыкаться:  как потеряю ногой наст,  тону в сугробы. Остановлюсь – смотрю вверх,  окрест. Одна метель в круги меня,  нету земли. Куда  не  ступлю: проваливаюсь. А  сверху  начались  на  меня видения:  ледяные дворцы, змеи крылатые...

Ни в Бога,  ни в чёрта я не верил,  а только в себя:  в разум свой, в свои силы. Я в немецких тылах дважды с рукопашных выходил без  царапин. А  тут печально мне стало – понял, что сбился с пути.

Вверх перестал  я  от сумасшествия смотреть. До берега, думаю ж,  хотя б дойти. Не знаю, где право-лево, оборачиваюсь как  истукан. Глядь:  а  навроде  чтой-то чернеется в одном направлении! Я туда наддал, мокрый весь от нервного пота. Бреду,   где  по  колени,  где  по  пояс. Увидал  большой  голый куст. Глазами-то вбок повел... Мать вашу! Волк стоит...

Стоит он,  падло,  и  светящимися глазами смотрит на меня! Хвост книзу: как бы к лапам поджал. Глаза его фосфорные – внимательные,  глядят сторожко,  будто решаются на чтой-то. Глянул я поверх его башки. И вижу: к нему, к вожаку с пригорка еще с пяток волков ме-едленно спускается.

Рванул я назад к фарватеру! Снег о тот час падать перестал. Бегу к середине,  маску сорвал,  пот льет, застит глаза, потерял рукавицу. Глянул вперед, где Усть-Уса. А волки уж туда успели: в полсотне метров, наискосок в нитку за вожаком реку перерезают. Ка-кие умные! За мной по сугробам,  где б утопли с головой, не погнались. Идут, ориентируясь меж торосов, по обдутому ледяному насту!

Выскочил я  на фарватер и сходу попал в полынью! Она как прудик была,  с выпученными  ледяными  краями. А  на  середке плавает большая  льдина. Метров  с  полутора  я на ту льдину упал, врезался лицом, в кровь его разбил.

Льдина качается. Перевернулся  я  на спину,  отёр с глаз пот и кровь. Глянул вверх. А там морда основного волка склонилась!

Глядит вожак зелёно-электрически на меня и задумчиво, с любопытством. А пловучая льдина,  на какой лежу, стронулась и идет под лед!

Что делать? Внизу льдину со мной вот-вот на глубину  утянет, наверху дожидается зубная банда!

Ум и душа у меня в тот миг помрачились полностью. Тонуть матрос не имеет права. Но и чтоб какие-то серые меня  зажрали, а потом через вонючие кишки волчьим говном наружу?                           

В упор  глядел я в глаза вожака. И в чёрта поверил! А как решил,  что оборотень надо мной и есть чёрт,  на месте  души моей словно  пусто стало.

Дядька встал, отодвинул свой тяжелый резной стул, подошел к  окну. Смотрел  в  ночную темноту,  зияя на ее фоне шлемом затылка и шеи.

Он сел снова за стол, ударил по нему кулаком:

– Уверует  человек,  как я в крайности, что нет на свете Бога, а есть один чёрт – не станет у него страха!

Я кровью обливался,  в преисподнюю на ледовой  подлодке плыл,  и так на волка глянул, что попятился он. Толкнулся я с льдины руками, ногой, и на край льда прыгнул.

Заскочил я на крепкий лед. Волки отпрянули стайкой. Ну-у, падали! Рванул я бушлат на груди  до  самого  тельника. Я  его с фронта сохранил и надел на волю. На волков попёр. А у меня не было и простого ножа. За грудь схватился,  чу! Под тельняшкой в  сухое  вспомнил спички спрятанные! Два коробка! Рукой,  без рукавицы обмороженной,  с трудом, да достал их. Чиркнул сразу несколько!

Шуганулись волки к берегу, освободили фарватер. Бросился я вперед по середке реки.  Бегу и спички палю,  как одиночными из автомата.

Сколько так  бежал,  не знаю. Может,  километры. Темень вокруг... Вдруг вижу впереди огонек! Да то ж Усть-Уса!

Вижу я большое, смутное чтой-то.  Да это ж пароход! Стоит, в лед вмёрз! На палубе огонек. Ну,  думаю ж, спасся матрос. Подошел, иду к трапу на борт... И рухнул снова под лед!

Не додумкал я,  что у бортов-то лед слабый. Мягко я  так сразу пошел ко дну. Эге, думаю ж, это опять мне тонуть.      

Крутанулся я вполводы, дернулся наверх. Вынырнул. Вода не успела  одёжу  пропитать,  лишь  за шиворот попало и валенки полные набрал. Зацепился  за край льда,  а  сидор  вниз  тянет. Но мешок с харчами бросить тоже не имею права.

Когда бежал,  снова употел,  а всплыл как глыба льда, холод  сковал  во мне каждый грамм. Ноги сводило и отказывала одна рука.

Чую – еле за лед держусь, вода одёжу наливает.

«Амба! – я решил, – от воды и конец тебе, матрос».

Тогда я вспомнил глаза волка!

Подтянулся я на лед руками, ногу закинул. Выполз.

– Помогите! – кричу на палубу, где был огонек.

Тишина мертвая там и кругом. Пополз я к  берегу,  а  сил нету. Снег к  мокрому липнет,  я как ком. Ползу – ползу и упаду лицом вниз. Долго лежу. Неужто,  думаю ж,  всё-таки мне  помирать? Завалился на спину. И увидал впереди, на горе огни! Поселок Усть-Уса!

Я на  последней своей диверсии от Кронштадта к немцам с ребятами километры полз по льду. Так  то  ж  было  с  ребятами... Как  я  на  ту гору забрался,  до сих не ведаю. Вполз на крыльцо крайнего дома, толкнул дверь – заперта изнутри. Встать сумел еще и в дверь удариться. Выбил ее и упал в сенцах.

6

Дядька поднялся. Снова подкипятил, заварил чай.

Он отхлебнул из чашки,  огладил узловатыми клешнями рук растрепавшуюся бороду и продолжил свою балладу:

– Жили в том домишке старик,  старушка зыряне. Заслышали и подобрали они меня в сенях уж без  сознания. Стали  выхаживать.

Вспоминаю я то озноб,  то жар. Сильно хотелось пить. А то длилось мучительно оцепенение:  ровные белые сугробы в ленту до бесконечности. Колодец появлялся:  тянусь вниз через край, чтоб зачерпнуть,  волчья  морда  смотрит оттуда  ... Иной  раз взойду в себя, увижу старушку-зырянку над собой.

– Пить, пить, – шепчу.

– Ю, ю, – она говорит и кружку мне суёт в губы.

Видел я еще жаркий подвал. Железная маска  там  грохочет передо мной,  я управляю ею, дергаю за веревочку. Маска хохочет и старается чтой-то сотворить для меня.

Неделю я был без памяти. Как полностью  очнулся,  кашель начал бить. Грудь что свинец, плевал кровавыми слюнями. Привели шамана.  Тот и в бубен стучал,  и плясал,  и завывал  вкруг меня. Покрывал он мне голую грудь красной тряпкой со знаками.

Отдал я все свои деньги хозяевам. Кормили они меня, поили теплой оленёвой кровью и травами  на  спирту,  которым  и растирали. Через полмесяца  я  боле-мене  оклемался. Еще через недельку полностью взошел в себя.

Хозяин спрашивает:

– Ты вор?

– Почему ж вор? – я говорю.

– Ты был тюрма,  лягер.

Я говорю:

– Там и ваших зырян-коми навалом. Тоже все воры?

Он смеется:

– Нет, наши ничего не делали. Работают даром.

Отвечаю я ему:                                   

– Я, папаша, боевой балтийский матрос.

Отдал я им за заботы синий костюм, что мне дали братки. Узнал, что не привиделся мне огонек на палубе,  под  которой тонул. Это сторож,  старый старик-зырянин, напрочь почти слепой и глухой, там сидел.

– Разбери,  вынеси доски с палуба, все машины: этот человек не замечай, – мой хозяин сказал.

– А зачем ставят дежурить?

– Сын его в райисполком важный человек.

Усть-Уса была  большим селением. В его затоне уж вовсю к навигации шел ремонт машин,  паровых котлов, красили корабли Печорского речного пароходства. Большой тут был и пересыльный лагпункт. Бумаги свои сдал я начальникам. Пришел в  барак  для освобождающихся зэков: ждать полного расчета.

Хожу я по бараку, приглядываюсь что за народ. Подошел ко мне интеллигентного вида человек,  не намного  постарше  меня. Быстро  так  говорит,  руками  малость размахивает. Я,  он рассказывает,  писатель-журналист с Москвы,  Артём Зарницкий какой-то. Ну,  мы земляки. Я, он говорит, тоже сюда только что пришел,  уж телеграмму в Москву дал с почты. Теперь денег переводом ждать,  придут,  пока здесь документы оформятся,  он объясняет.

Тут рядом с нами еще человек оказался: орлиной внешности,  высокого роста,  средних лет, шарф мохнатый под хорошим полушубком.

– Я,  ребята, – тот говорит, – сам из  зэков. Освободился, осел, в  Усть-Усе с супругой проживаю. Какие у вас вопросы? Не первый год здесь живу. Чем могу помогу, подсоветую. Я этих зыряков не выношу, а для своих отдам последнее. Да что! Пошли ко мне домой, обмоем свободу! Звать меня Кузьмой Герасимычем.

Зарницкий за него так и схватился. Я не хотел было идти, потом думаю ж: а, может, и узнаю чего полезное?

Пошли мы к Герасимычу этому в дом. Он в нем занимал весь  второй этаж.

Он сходу своей бабе  (представительная  она  блондинка) кричит:

– Танюха, накрой стол!

Чего только она не поставила! Оленина жареная,  рыба заливная, литр водки, нарезала полную тарелку хлеба.

Земляк мой, Зарницкий-то, застеснялся:

– Что вы, Кузьма Герасимыч! К чему такое гостеприимство?

– Братцы, – Герасимыч хрипато говорит, – угощаю  от  всей души. Ничего от вас не надо.

Выпиваем мы, богато закусываем.

Зарницкий быстро захорошел, стал звонить:

– Кузьма  Герасимыч,  меня  пол-Москвы знает. Телеграмму дал, и буду насчет денег в порядке. А как бы скорее получить документы?

Герасимыч со своим носом как клюв,  усатый,  глянул солидно.

– Всё будет на мази. Я там скажу кому надо.

Встаёт это он, цоп Зарницкого за его телогрейку.

– Культурный ты, в натуре, человек, и в таком барахле? В любом городе  выйдешь – первый же легавый придерется,  как к бывшему зэку. Скидавай лагерные шмотки! Танюха, дай коричневый костюм и мой полушубок!

Зарницкий было запротестовал:

– Не могу, у меня сейчас денег нет.            

Герасимыч на него одёжу прикидывает:

– Какие деньги? Бери так. Нравишься ты мне.

Зарницкий говорит:

– Я только померяю.

Надел он новое.

– Гляди, – Герасимыч мне басит, – теперь он похож на путевого фраера. Можно в Москву.

Хозяйка еще водки поставила.

Зарницкому раздеваться жалко:

– Как мне с вами рассчитаться, Кузьма Герасимыч?

– Сочтемся как-нибудь, люди свои. Что дашь, то и ладно.

Ко мне Герасимыч обращается:

– А ты чего смотришь? Танюх, еще полушубок кинь!

Я этот полушубок,  яркий,  жёлтый такой,  надел тоже. На поле его лишь чтой-то было замазано чернилами. А был я уж пьяный тогда. В общем, вышли мы с дома в мехах.

7

– Пошли  мы к своей пересылке по Усть-Усе. Для меня была она первым вольным боле-мене городом, хотя и жило там бывших зэков,  наверно, с половину. В столичных, центральных городах нас не прописывали. Да и  в  простом  устроиться  трудно  было. Хоть получишь на вид, навроде, законный паспорт, но в нем особая отметина:  понимает любой оперсос. На всю жизнь  ты  с клеймом. Чуть  нарушил  – опять на зону. Нигде спасения не было! Так что, многие на Большую землю не хотели, жили «не отходя  от кассы». Вся страна лагерем с двумя зонами была. В одной сидели, в другой ждали очереди своей. Зэков по производственным  договорам  на  материал,  оборудование меняли («бартер» сейчас называется) для строек  социализма! Рабовладельчество, ети этих комуняк власть! Они были без подмесу колдуны...

Подходим мы к нашему бараку  и  увидали  трагедию. Бежит молодая  растрепанная бабенка,  за ней военный с наганом. Бац ей в затылок! Она упала мертвая. Он подошел,  посмотрел,  и  следующим выстрелом – себе в висок.

Потом мы  узнали  как  и  что. Она  зэчкой была,  срок 5 лет. Он,  опер лагерный, принудил ее с собой жить. Она и жила, как почитай все там молодые, красивые.  За кусок хлеба иль под кулаком давали начальству, иль лагерному, иль блатарей. Освободилась она. Мужа своего любила,  и муж на Ухту ее встречать приехал, там дожидался. А опер ее отпускать не хотел. Кончил и ее,  и  себя. Муж потом приехал,  схоронил,  отправился назад один к детям. Дела там обычные...

Прошли дни. Сидим мы с Зарницким за столом  в  зырянской избушке. Сюда из барака как зажиточные уж перебрались, обедаем. С утра получили деньги на дорогу,  провизию, документы, а Зарницкий – еще и перевод с Москвы.

Открывается с мороза дверь, в клубах пара заходит Кузьма Герасимыч,  в кубанке набекрень, опять в новой шубе.

Улыбнулся он бодро, спрашивает:

– Всё получили?

– Да.

– Я похлопотал за вас, – Герасимыч говорит.

– Сколько мы вам за всё должны? –  Зарницкий спрашивает.

– С тебя девятьсот, с него триста.

Зарницкий побелел:

– Да это, Кузьма Герасимыч, сумасшедшие деньги.  

Герасимыч руками развел, на стул сел:

– Всё по своей цене.

Зарницкий говорит:

– Мне на дорогу не хватит. Я заплатить не в состоянии.

Герасимыч на него надвинулся, зенки выкатил:

– Ты что, сука? Я с тебя враз клоуна сделаю!

У меня с того, как трижды погибал на реке, словно б вымерзло всё внутри.

Глянул я на столовый ножик:

«Зарезать, что ль?»

Герасимыч тоже ловкий:  вскочил, встал над нами.

У него уж финка в руке:

– Шуруйте в кишенях!

Зарницкий деньги достает, переживает:

– На дорогу не хватит.

Герасимыч ему:

– Дашь телеграмму, еще вышлют.

У Зарницкого собралось 950 рублей.

900 взял Герасимыч, а 50 ему на стол бросил:

– И на депешу, и погулять хватит.

Я все свои деньги – три сотни тоже выложил.

Герасимыч говорит нам на прощанье:

– Я вам, сукам, даром всё отдал.

Дверь он ногой пнул и ушел.

Зарницкий в расстройстве:

– Это всё вместе взятое не стоит более двухсот рублей. И почему он с вас взял всего триста?

– Да потому, – я ему объясняю, – что это  ровно  столько, сколько я получил. Он о нас и похлопотал: точно выяснил, кому сколько выписали, а о тебе и на почте справился.

Это я поумнел,  и понял еще,  что была у того  блатного Герасимыча «яма» на дому –  краденое со своей марухой за гроши скупал  да  всучивал дуракам. Чернила-то на моем полушубке печать казенную, должно, скрывали.

Зарницкий отправился  телеграмму отбивать. Ему как писателю-журналисту требовалось  двигаться на  санях. Мне ж отбивать, окромя ног своих,  было нечего. Дома  мать  с  отцом  и младший брат,  батька ж твой,  сами голодные,  возможно, сидят. Надо было идти дальше, по Печоре.

Печора – могучая  река,  около двух тыщ километров течет. На колене к западу,  что было передо мной,  она расширяется до  двух километров. Февраль уж стоял,  метели  реже,  без маски идти можно. Станков  и  деревень  по печорским берегам больше. Чего ж не идти в красивом полушубке?

Дядька посмеялся  в заросли бороды,  зорко посмотрел на меня.

– Кондратий,  удалой, неглупый ты парень. Но что б золотым ты мужиком сделался, жизнь до дна понял, отсидеть бы тебе пару годков. Много не надо, два года самый раз.

– А так в полный ум взойти не удастся?

– Навряд ли, – сказал Матвеич. – Ну, дак слушай.

8

– День на второй,  как по Печоре  иду,  нагоняю  путника. Навроде б он мне знакомый! Гукнул,  он оборачивается. А это «крестик»  Лопатов! На  одной шахте года полтора назад вкалывали вместе. Он дюже усердно ломил и всё твердил: «Не жалея тела своего,  сохраняя дух свой». Мужик он был молодой,  с деревни под Новосибирском,  войлочная  бороденка,  глаза что васильки. Кроткий он кроткий,  а иной раз, я примечал, глянет с затаённым  ко  всему  презрением. Тянул Лопатов пятерик за баптизм.

Кричу ему я с радостью:

– Лопатыч, ты?

Он равнодушно:

– А, тоже на свободу идешь?

– Давно тебя освободили? – спрашиваю.

– Так же, как всех.

– Каких это всех? – я говорю, – почти все там. Многие навсегда.

Он говорит с постной рожей:

– Кому что Бог дал. Я за Христа пострадал и  понесу  Его крест дальше.

Ну, что с долдоном разговаривать?

Подошли мы к станку – низенькая полуземлянка доверху  в снегу. Согнулись,  еле в дверь протиснулись.  Там тесный закут, железная печка горит.  Вкруг нее четверо по-тюремному на  корточках.

– Здорово, ребята, – я говорю.

Один обернулся:

– А, фраера пришли.

Урки освободившиеся это были. Залопотали они дальше  меж собой на своей «фене». Я послушал,  понял,  что подорвали они сегодня 60 километров без остановки,  потому как «работнули» где-то казенные склады.

Лопатов в дальнем углу пожевал хлеба,  помолился,  снял свои ватные штаны и повесил их на проволоку у трубы. Легли мы вшестером на длинном топчане.

Проснулся я, в станке тепло и тихо. Лопатов в подштанниках у печки стоит, в потолок смотрит и жопу чешет.

Повернулся он ко мне.

– Штаны-то мои украли.

Попал он! По Печоре без штанов не пройдешь.

Сел он на топчан. Свое суконное одеяло,  под каким спал, разглядывает. Ежели закутать его юбкой,  подумал я,  всё одно до ближайшего селения не  дойти,  поддувать  будет,  яйца  в кальсонах отморозит.

Он и решился.

– Сошью-ка я с одеяла штаны.

Достает Лопатов из своего сидора нитки,  иголки. Запасливый!

– Зачем ты на ночь штаны свои снял? – я говорю.

– Посушить. Я надысь по пояс под лед провалился,  в мокрых и шел.

– Это ж какие падлы, – я говорю, – склады взяли,  а  последние штаны у человека всё одно надо украсть.

Лопатов поглядел на меня с печалью.

– Такие люди никогда не насытятся.

Я поддакнул:

– Это у них болезнь.

Лопатов разошелся:

– Блуд это блудливой души!

Вспомнил я,  как Марусю ее мать обозвала:  блудница. Во, из Евангелия, что ль, словами шпарят?

Лопатову я говорю:                                   

– Возможно, что так. Но полтыщи километров без порток по снегу, морозу переть неудачней любого блуда.

Он со слезой говорит:

– Грешной ты человек.

Покрутился он над одеялом. Расстелил, сел на него и ноги на одной половине вытянул.

– Найди уголёк, очерти меня, – Лопатов просит.

Я угольков с печки взял.

Он командует:

– Черти сзаду,  бери от спины с припуском, у ног – на ладонь.

Потом он отмеченное ножом вырезал. Со  второй  половинки одеяла отрезал такую ж выкройку. Наложил одну на другую и начал сшивать.

Готово! Натянул он  эти  штаны. А шагу сделать не может и сесть в них нельзя: трещат.

– Ходили, – он говорит,– апостолы в хитонах,  чего проще было.

Я говорю:

– Но  не яйцами ж они трясли. Под хитонами-то,  наверно, штаны были.

– Грешной ты человек, – Лопатов опять сказал.

Начал он снова кроить, резать, где жало, тянуло, и туда новые куски подшивать. А как удовлетворился,  стал ниже пояса на клоуна похожий, зато рад.

Я его под настроение спрашиваю:

– Какая ж твоя вера?

Лопатов снова суровым стал:

– Это знать тебе ни к чему. Ты в леригии ничего не понимаешь.

– Дак ты меня и вразуми.

Он говорит:

– Кому не дано,  тому не привьется. Семя на камень падает.

Вот поди ж ты! А я его спрашивал от души.

Пошли мы  с  ним утром дале.Солнце проглядывало,  тогда снег сверкал. Мы  жмурились,  что ночные коты от загоревшейся лампочки. Весна приближалась.

9

– Шли мы с Лопатовым,  шли, и добрались до поворота Печорского колена на север к Нарьян-Мару. Это недалеко от  впадения  реки  Ижма. Здесь  было  крупное  селение Щельяюр. «Юр» по-зырянски, навроде, «ветер», и получается название «В щели ветер». Ежели это так,  то попадает в самую точку. Лежит селение в длинной,  узкой впадине меж пригорков. Там ветры постоянно гуляют, холод, неуютность. А люди в тех местах жили едва ль не с Петра Первого. С Щельяюра на Большую землю надо  было сворачивать круто налево,  на юг, к реке Ижме. По ней двигать нужно на Ухту,  откуда и  железнодорожная,  и  автотрасса  тянулись в центр России.

В Щельяюре  расположились  мы с Лопатовым в большой зырянской избе. Я задумался: денег лишился, продукты кончились, надо искать работу.

Пошел я на причал,  там требовались маляры .Но это ж  дело не мое плотницкое, да и гроши предлагали,  едва б на хлеб хватало. А голод уж меня пристигает. Подошел к общепитовской столовой.                                   

Вижу: Лопатов около нее стоит,  мотня меж расставленных ног у него пузырем. Он в размышлении.

Я подошел, за плечо его тряхнул:

– Зайдем.

Лопатов автоматически заходит за мной. Сажусь  за  стол, он рядом.

Повар с кухни вышел:

– Два обеда?

– Да, – я басом отвечаю.

Глянул я  на  Лопатова. Он апостольскими глазами на меня смотрит и молчит. Повар суп,  котлеты несет нам. Лопатов глаза завел, молитву сбормотал свою. Стали есть.

Доели. Я с голодухи вылизал и тарелку.

Повар подходит:

– Три рубля восемьдесят копеек.

Гляжу на Лопатова такими ж, как он умел делать, детскими глазами. Он всё понял.

Достал деньги и рассчитался.

Вышли на улицу, он говорит:

– Несу крест.

– Какой крест? – я спрашиваю. – Веры твоей?

– Ты мой крест.

Я объясняю:

– Денег у меня нету, а есть-то хочется.

– Несу крест и бросить его не могу, – важно он говорит.

– Бросать не надо, – я ответил, – сам от тебя ухожу.

Пришел я в избу. А там отдельную  комнату  русская  учительша снимала, молодая, недурная собой.

Узнала она о моих делах и говорит:

– Живи со мной как муж.

Эх, к бабе на довольствие еще мне встать  не  хватает! Я отказался.

Куда ж деваться? Решил я идти в сторону, направо от моего пути домой: в Усть-Цильму снова работы искать.

Пустой мешок за спину закинул,  вышел. Потом его тряхнул:  чтой-то  там есть. Открываю – в нем в газету завернутые кусок хлеба  и горсть сахара. Учительша положила!  – ни слова не сказавши. Вот тебе и леригия...

День был светлый, тихий. По накатанному насту Печоры идти легко. Одно томило: свернул я с дороги домой.

Верст через 15 вижу я на склоне таежной горы избу, труба  густо  дымит. Подошел ближе,  слышу:  песняка заливают там. Свадьба, что ли?

Распахнул  дверь. Вошел  в большую горницу:  топчанами заставлена, посередке длинный стол. На нем бутылок батареи  и миски мясом,  хлебом завалены. Человек 25 здоровенных мужиков гуляло. Кто орёт,  кто валяется, кто за стаканом сидит. Меня с порога схватили, полушубок содрали.

За стол меня садят:

– Нашего полку прибыло! Наливай ему! Спивать можешь?

– С чего гуляете? Какой праздник? – я спрашиваю.

– Неделю будэм гулять!

В основном,  я гляжу,  хохлы, хари красные, осоловелые.  Встали это они,  за плечи обнявшись. Вмиг ожили  да  гаркнули хором!

(Дядька Мефодий привскочил, глаза округлил.)

Наливайко и Павлюк, и Тарас Трясило

Из могилы просять нас на святое дило!

Потом они взялись еще дружней:                                    

Мы гайдамаки, мы всэ одинаки!

Нам надоило путо и ярмо.

Шли диды на муки, пидут и правнуки,

Мы за народ житья своэ дамо!

Нэмося клянэмося, Божемо будэмо

Рубыть, палыть кайданы и ярмо!

Верховодил там  пожилой  мужик,  бывший махновец,  хоть бригадиром артели этой сплавщиков числился ссыльный старик.  Жил тот  дед с дочкой-кашеваркой и сыном-сплавщиком в другой половине дома. Изба была конторы  по  сплаву  печорского  леса. Артель на реке выкалывала бревна и баланы изо льда, какие вмерзли на молевом сплаве. Несмотря на погоду, пахали с рассвета дотемна с напряжением.

Мужики ломами, вагами чушки катали на берег,  где новые сплотки ладили к весне. Работали неделю и пили неделю артельно. Бригадир-старик отчеты в контору писал,  деньги в ней  на зарплату  получал и ходил за водкой. Начальство и власти сюда не появлялись.

Разговорился я  с Миней из Архангельска. До Усть-Цильмы, оказалось,  было уж рукой подать,  с час ходьбы. А там работа могла  найтись  поинтереснее,  чем бревна катать на пропой. В Усть-Цильме была кожевенная фабрика, маслозавод.

Пропьянствовал я до ночи с ребятами,  а утром пошел туда.

10

– Как увидел я Усть-Цильму,  залюбовался. Городок строений старины глубокой. Наличники в «разговорах», петухи, птицы резные по конькам,  на крыльцах. Староверы жили. Зашел в избу такую украшенную воды испить.

Еще в сенях чистота необыкновенная, а в горнице выскребано кирпичом;  стол,  лавки отшлифованы до белизны дерева. В красном  углу  иконостас с пола до потолка при лампаде горящей. Хозяйка-старушка такая  ж  светлая,  опрятная. Дед-хозяин вослед мне зашел: лицо его святых черт, словно б прозрачное.

Сел я на лавку у стола, стесняюсь. На морде моей будто  вся минувшая ночь написана,  как пил, сквернословил, обнимался с душегубами.

Спросил я  воды. Старик  указал на ведерко эмалированное под чистым полотенцем. В глазах его - лёд. Слыхал я,  что староверы чужими брезгуют, достал свою кружку. Хозяйка пальчиками ее взяла, из ведра мне не почерпнула, налила через край.

Ем я  хлеб  учительши,  сахаром  прикусываю  и гляжу на них. Дед – на приступке печи,  старушка поодаль на стуле глядят на меня  как  на  место пустое. Внучата их в избу зашли,  под чашку стриженные. Как-то втихомолку тоже рассредоточились.

Эти как Лопатов-баптист, глаз не строили, а тоже я понял,  что  не простят. А они ж –  старообряды,  самой  древней русской  веры. Не  надо мне и такого Бога. Пожалел,  что к ним зашел.

Иду я по Усть-Цильме дальше. Вижу крепкий сруб,  лишь на крылечке кровля покосилась. На нем щекастая,  годов  тридцати стоит баба. Стал ее расспрашивать, она в избу зовет. В горнице тоже икона староверская:  Христос два пальца  поднял. Но  эта хозяйка  горлач  молока  ставит на  стол. Дочка-школьница над уроками хлопочет. А  муж,  баба  рассказывает,  заработать подался на Большую землю. Предложил  хозяйке  я  поправить крыльцо. Она согласилась, и ночуйте, говорит, у нас.

Мешок свой  я  в этой избе оставил. Пошел на кожфабрику, но там плотник не потребовался. Иду на маслозавод. Он  новостройка, вижу – дел там хватит по моей части. И верно, плотники там нужны были,  да как узнал директор,  что я с заключения, не лучше тех старообрядов на меня стал глядеть, комуняка. Худой, чернявый, лоб с веревку у него, как у товарища Сталина, зато челюсть рабочая.

Вернулся я к хозяйке.

Она ж, как я на порог, говорит:

– Милай, уходи-ка ты. Люди уж сказывают, что приголубила я дружка, пока мужа нет.

Горестно мне,  Кондратий,  стало... Вишь,  и у каждого с тех людей была своя икона.

Вернулся я в тот же день туда, где не через богов ладились, а сначала обнимали и за стол садили. В артель пришел.

Сплавщики меня приняли на работу.

Миня ж архангельский вечером мне говорит:

– Давай здесь не оставаться:  что зарабатываем, то пропиваем. Подадимся на Ижму, такое-то и там найдем.

Ну, мне это снова по дороге домой!

Миня этот когой-то в Архангельске замочил,  три года по тайгам скрывался от следствия,  в  тех  краях  знал все  тропинки.

Пошли с ним с утра к реке Ижме прямо через тайгу.

До того  я  всё льдами шел,  а тут почуял красоту зимней тайги. Тропа петляет под хвоей:  ели, сосны, пихты. Белая целина  в  торчках бурелома. Ветки,  кроны в диковинных снегах, кажется - нетронутые. Нет, белки мелькают и видали где сидела   рысь. А через  тропинку нашу и заячьи,  и волчьи следы. Тишина величавая.

Миня первым  шел,  обувка  у него самодельная на славу: ботинки с войлока, подошвы толстые, рант оленёвых жил. Сам он годов тридцати, белобрысый, глаза шурупами.

Сели мы на привал. Он свой сидор раскрыл, поделился хлебом, оленёвым мясом и махоркой (я курил тогда).

Миня говорит:

–Слышь, а давнишность преступления у нас есть?

– Ты о том,  ежели надолго скроешься, потом попадешься – судить за старое не будут ли?

– Ага.

– При  царе, – говорю,– навроде,  так было. В других странах, верно,  есть. А в СССР? Сомневаюсь. У нас и без  преступлений-то содят. Был бы человек, а статья ему найдется.

Миня грустным стал.

Я, чтоб его ободрить, историю рассказал, какую слыхал в лагере:

– При эмире бухарском было. Чтоб не сказнили, осужденный один (неглупый он был,  хоть молодой человек) обещался любимого ишака эмира Коран научить читать. Разрешили. Тот обучение ишака начал. Месяцы идут,  уж годы,  учитель старается,  ишак Корана вслух не произносит. Как мудреца к ответу, он своё доказывает: «Не торопите,  поклялся – сделаю. Время  еще  надо, ишак не  человек». А  друзьям  своим он втихаря смеется: «Пока суд да дело – иль старик-эмир умрет, иль ишак сдохнет».

Миня похохотал от души, спрашивает:

– А в результате чего?

Я говорю:

– Эмир концы отдал, а тот цел остался.

Миня кричит:

– Так это ж мне в самый цвет!

Правильно я Мине подсказал: Сталин через недолгое время подох, пошли амнистии большие. Ежели Миня живой,  он  меня  ж помнит.

 

11

– Да, Кондратий, сколько людской судьбы видал я и в лагерях,  и на той большой дороге. За всю жизнь потом столь  не познал. Север русский, там всё без прикрасы.

Добрались мы с Миней до Ижмы,  зашли в первом селении в просторную хату. Тут уж устроились два бывших зэка. Хохол,  он дровосеком при столовой работал, ждал навигации, и Венька из города-героя  Ленинград. Венька  нападающим,  форвардом,  как тогда говорили, в Питере за мастеров играл в футбол. То ль он тренера избил, то ль полкоманды, на зоне за это отметился.

Сидим мы с братанами, беседуем. Заходит молодая толстая, аж пузатая,  зырянка Валька, по-русски хорошо говорит. Миня с лесной голодухи за нее сразу  взялся,  за  бока  прихватывает. Валя эта хохочет, не возражает.

– Придешь ночью со мной спать? – Миня ей в ухо шепчет.

– Приду,  обязательно приду, – та на всю избу охотно отвечает.

– А ко мне, Валь? –Венька спрашивает.

– И к тебе обязательно приду, –Валька говорит,  и глаза уж на меня переводит.

Хохол-дровосек смеется:                                   

– Вона добра у всих будэ.

Миня в столовую меня позвал, пообедали хорошо.

В пятистенке,  где мы остановились,  много комнат было. Легли вечером спать кто куда. Слышу – Валька ж пришла. Идет  к Веньке, тот, конешно, помоложе.

Миня ему кричит:

– Ты не задерживай, я ж первый с ней уговорился.

Утром встали мы,  сели за самовар чай с  горелых  корок пить. У Вальки лицо напухшее, на чай в блюдце как-то губами дует по-детски.

Хозяйка квартиры исподлобья глядит, Вальку спрашивает:

– Как спала-то?

Та губы поджала:

– Спала под его кулаком, – на Миню показывает.

Хозяйка закричала:

– Что вы,  ироды, делаете? Валька ненормальная, в сумасшедшем доме была, ей даже паспорт не выдают. Она беременная.

Валька глаза опустила,  руками живот свой  гладит. Венька-форвард аж покраснел. У Мини морда исказилась. Засмеялся я, с избы вышел на воздух.

Венька потом идет, взор прячет:

– Я на Ухту отчаливаю.

Решили мы  дальше с ним добираться. Миня остался,  ему в людные места ходу не было.

Венька то же,  что я, без денег, без продуктов шел, домой торопился. О матери он беспокоился. Совсем молодым  сел, и освободился  еще  моложе меня. На произвол судьбы мы пошли.  Не давала ж она мне уклониться в сторону.

Километров сорок  с двумя перекурами к Ухте мы сделали,  как пришли в попутную деревню абсолютно голодные. В избу попросились, как нарочно, видать, в самую бедную. Да не выбирать же, ночь на дворе. Сели не спеша,  закурили,  махорки малость еще было. Хозяин, одинокий зырянин, спать укладывается.

Венька с понтом меня спрашивает:

– Сколько у нас денег осталось?

Я вторю:

– Да и на спирт хватит. Хозяин, – зырянину говорю, – спирт можешь достать?

Тот головой отрицательно мотает:

– Абу, абу. («Нет» то есть.) Картошка толька могу варить.

Ну, давай, что ли, картошки, мы соглашаемся. Достал он с погреба картошки ведро. Поставил в  печь  варить. Мы  всё  это ведро съели. Легли спать.

Встали мы спозаранку,  по кружке воды выпили и  хозяину говорим:

– Отец,  мы с лагерей идем на волю. Нету у нас тебе заплатить. Прости, не обижайся на нас.

Он как завоет,  закричит по-зырянски. Ну, давай, чёрт, ноги!

До леса мы не успели. Нагоняет нас с десяток зыряков.

Я Веньке кричу:

– Показывай за что срок волок, нападающий! Держись спиной к спине!

Зыряне сходу на нас обрушились. Но были они  без  ножей, драться умеют плохо. Гляну через плечо:  у Веньки ловко получается,  как по мячам молотит. Да много ж противника на  двоих. Применил я блатной манер:  полушубок распахнул и рукой за пояс, навроде б финяк у меня там.

– Воркута-а-а! – как «ура» я закричал.

Отбежали зыряки,  задумались. А мы с Веней к лесу  да  в лес. Самое поганое,  что после драки опять жрать сильно захотелось.

12

– Сидим  мы  с Венькой под елкой разукрашенные как клоуны, а он еще и сустав на руке разбил. Нехорошо было, и должно было быть еще хуже впереди. Курево вышло. Вспомнил я тюремные стихи:

Нам бы неба кусочек, любви немножко,

Рюмку водки и десяточек папирос...

Пошли мы лесной тропой. Стало смеркаться,  спустились на лёд Ижмы. От усталости валенки словно   колокола  на  ногах болтались. Совсем стемнело,  а деревень не видать, лес черной стеной ползет и ползет повдоль берегов.

Как вдруг слышим мы:  впереди за поворотом реки ктой-то песню поет,  бодро так. Видим:  сани в одну лошадь с  седоком вылетают к нам. Кричит лихач, мы посторонились.

Долго мы с Венькой вослед ему  глядели,  пока  голос  с песней  вдали  не  пропал. Темнотища,  бредем дале едва не на ощупку.

Идем мы еле живы, как замечаем впереди по трассе – чернеется. То ль зверь,  то ль предмет? А,  может, человек упал и лежит? Приближаемся.

У Веньки-форварда глаз острее, кричит он:

– Чемодан!

Подошли мы. Чемоданище! Это ж он на повороте с тех  саней улетел!

Венька его поднял:

– Тяжё-ё-лый!

Ринулись подальше  мы  на берег,  в лес. Открываем чемодан. А там битком набито! Как сейчас помню: две поллитры водки «Московской»,  килограмма три баранок из белой муки,  чайной колбасы полтора килограмма,  головка голландского сыра, консервные  банки с рыбой и мясом,  концентраты для супов,  три батона белого хлеба, буханка – черного. Пять пачек папирос «Беломорканал»!

Кондратий, а? Такой  чемодан  неплохо и в Москве найти! И это всё нам – побитым,  чуть с ног не падающим. Далось в глухомани вечной мерзлоты!

Быстро перекидали мы с Веней добро в наши сидора,  припустились вперед. Такие харчи получить было можно лишь в специальном распределителе МГБ.

Идем, а  и  захолонуло  у меня на сердце. Посмотрел я на счастливого Веньку. Давеча загадал  я  тюремными  стихами... И было черного  неба над нами сколь хочешь,  любовь Вальки сумасшедшей, водки и табачного зелья от пуза...

В ближайший  поселок  явились мы господами. Хозяев избы, где заночевали,  угостили водочкой, баранками к самовару. А к колбасе и сыру они побоялись даже притронуться.

На следующий день бойко махнули мы еще длинный переход, и ночевали на последней стоянке перед Ухтой. Тут, в доме навроде гостиницы, были большие комнаты и много народу.

Расположились мы  покушать. За  столом  напротив сидит скучная пара. Он,  интеллигентного виду,  в газету смотрит, она – на  него. Водку я на стол поставил,  тот от газеты глаза вмиг поднял, и уж не сводит с бутылки.

Это по   твоей  спецчасти  будет,  Кондратий. Ехали  эти муж, жена из центральной России туда,  откудова мы сломя ноги смылись. Почему? Его  спасать от  запойного  алкоголизма. Он инженер, будет по своей профессии работать. Возмечтали на северах получить забвение от водки! А там спирта навалом.

Я одного такого ж чудака с Москвы знал,  правда, одинокого. Он при зоне бухгалтером состоял, родня его тоже наладила «севером лечиться». Да от себя-то  не  убежишь! Повесил  он пальто в кабинете на гвоздь,  в поселок уходит и гдей-то пьянствует целые рабочие дни.

Ему начальники говорят:

– Вас вчера на работе не было.

– Как так?  – он с возмущением, – а пальто моё?

– Да оно уж неделю там висит!

Налили мы этому инженеру.

Супруге ж его я в сторонке сказал, как от бывалых людей слыхал на такой случай:

– Давайте  ему  ежедневно  перед  сытным  обедом по сто пятьдесят грамм,  но  чтоб  непременно обед съел. Запоем бросит пить.

Тут я речь дяди Мефодия прервал:

– Как это он запивать бросит, если алкоголик?

– А так,  что ежели ежедневно понемногу и  с  закуской, жадность на водку пропадет.

– Не в жадности,  Матвеич,  дело, а в поломанной биохимии. Если губы даже помажешь, механизм запоя включается, не в один, так в другой раз.

– Не знаю, Кондратий, ты, конешно, в этом профессор. Ну, а ежели не запойный?

– Все  равно  сто  пятьюдесятью  граммами  постоянно не обойдешься, и помногу закусывать надоест.

– Я так считаю,  что никаких таких алкоголиков и нету, – важно сказал дядя.

– Как? – удивился я.

– А так, жизнь не прижимает – и балуются. В лагерях, небось,  не пили,  и с этого не мучались. Потому и лечение возможно одно. Тому,  кто меры не знает,  по яйцам бить шваброй голой.

Я расхохотался:

– А с женщинами?

– Этим меж ног засовывать швабру с тряпкой.

– Вот это бы помогало, – сказал я.

– Лады,  племяш. В чём я до конца не смыслю,  спорить не люблю. Заканчиваю свою былину скоро. Вон уж и светает. 

13

– Короче,  прибыл  я на конец своего пешеходного пути в город Ухта,  какой на реке такого ж названия. Добрался ж таки через лишения, и Веню того в переплетах потерял гдей-то. Места ухтинские невеселые, гиблые.

Помню я,  на зоне зэк,  старый геолог, рассказывал, что до первой еще мировой войны англичане концессию просили этого района, как нашлась там нефть. Якобы и память о себе оставили:  тридцатиметровую вышку Нобеля. Потом большевики начали бурить и доискались воды радиоактивной. Нагнали зэков, понастроили радиевых заводов. Помирать приходилось там и от радиации.

Меня в Ухте одно место интересовало:  откуда на Большую землю пристроиться к  попутке. По  железной  дороге проскочить «зайцем» совсем шансов у меня не было.

Пришел я  на  автобусную  станцию. Узнаю,  что  билет на верст шестьсот до станции Мураши (на границе  Кировской  области) 300 рубликов стоит:  ровно на какие меня барыга Герасимыч обул, а вернее одел.

Приглядываюсь я к пассажирам. В основном были зэки освободившиеся. У многих багажи,  откуда-то  набрали  барахла. Эти наиболе радостные,  при билетах. Хожу со своим пустым сидором за спиной,  папироской разжился,  покуриваю и  кумекаю. Такой вопрос меня занимает:  «Неужто и блатари с билетами поедут?» Держу передвижения блатных во внимании.

Тут моё знакомство с немцами и состоялось. Ране я с фрицами лишь в схватках встречался,  а здесь,  гляжу, двое немцев как  ни в чем не бывало. Дядя был старый и его племянник, одних со мной  годов. Племянник  с  немецкого  семейства  Поволжья. Они там и до коммунистов жили, а дядя был одинокий, с натуральной Германии перед смертью родню проведать прибыл в  Россию. На злосчастье  свое приехал он как раз перед войной с немцем. Война началась,  всех немцев в лагеря,  в трудармию. И эту пару туда ж без разбору. А как мы победили,  пленных фрицев пригнали в лагеря,  а довоенно взятых немцев стали отпускать на дожитие в казахстаны.

Немцы, гляжу я,  при хороших вещах:  два чемодана,  два полных сидора,  всё с ихней аккуратностью запаковано и обвязано. Дядя: Отто его звали, – сильно  изнуренный,  длинные  усы седые висят книзу. А племянник бодрый,  ресницы белые,  поросячьи.

На вольных баб, какие проходят, он смотрит и мне подмигивает:

– Тоше папайдут как куропады.

То есть, и бабам этим подойдет еще посидеть. А мне на него смешно. Оттянул он ни за что про что срок, после тундры в степу до гробовой  доски  ему  еще  предстоит мыкаться. Ему ль других-то ковырять? Старик Отто серьезный,  глаза  как  у  филина. Познакомились.

– Мефодий, – я назвался.

Отто глаза прищурил:

– Меф –  это лутше.

«Меф»!Знаешь, на  что намекал? Я потом узнал. Мефистофель из книги «Фауст»! Ты в школе проходил ли? Чёрт этот душу у Фауста  купил. Да-а. А  племянник  своё  звонит. Самое знаменитое блюдо у немцев,  говорит,  «биир зуппе» – пивной  суп. Слушаю его,  гляжу  на морды кругом,  на ухтинскую ломовую трассу – опять мне с него смешно.

Подходит раздолбанный грузовик-пятитонка,  крыт брезентом. Это «автобус» на Мураши и есть. Гляжу я: блатные как один без вещичек лезут в кузов первыми. Двое  шоферов,  хари  бандитские,  той  же масти,  с бабой какой-то в обнимку у борта стоят,  на это поглядывают спокойно. Я тож как  блатные,  гол как сокол,  и шасть за ними в кузов. Ну что было думать? Выкинут? Снова пешком пойду.

Потом стали  грузиться пассажиры с билетами,  при багажах. Немцы тоже залезли. Имущие люди расселись, поприжались на полу на своих вещах, а блатные, и я в том числе, – вольготно на скамейках по бортам ближе к передку.

Шофера сунули  свою бабу в кабину,  заорали,  заматерились,  по газам дали и тронулись. Билетов никто и не  спрашивал!

Трасса, да какая трасса,  тракт,  верно, еще с царя-батюшки, в ухабах да впадинах. Дело к весне,  снег рыхлый, иное место мокрый. Резина на колесах лысая,  буксует то здесь,  то там. А-то несемся с дикой  скоростью,  несмотря  на  повороты крутые,  виражи. Плечами, головами стукаемся, кишки от тряски едва не выскочат. Кто уссытся, кто усрётся. Просят остановить, оправятся,  передохнем и снова по чёртовым зубам. Мне хоть бы хны: сколь шел да шел, а тут е-еду!

Пятеро блатных гнездилось у кабины. Там пустая  железная бочка стояла,  на ней сидел и без остановки чегой-то на фене плел молодой блатяк. Супротив меня, пообок от них разместился Шкода: худой, бровастый парень в новых хромачах, синих галифе, кожан на плечах. При нем чемоданчик кожаный,  полевая командирская сумка, глядел он  беспокойно. Являлся  этот  Шкода, как я понял, «ссученым».

Вишь, Кондратий, я на зоне по своей «фашистской», самой ходовой тогда 58-й статье (измена родине) был из «врагов народа». Чтоб нас и вообще всех «политиков» додавить, уголовников в лагерях объявили «социально-близкими». Лишь их  ставили в «придурки» – нарядчиками,  бригадирами,  поварами,  на все выгодные должности. Но не все блатари поддались,  потому  как «воры в законе» не только чтоб придурками, а и просто вкалывать не имеют права. Тех блатных,  что начальству  продались, «законники» звали «суками», «ссученными».

Шкода с  ворами заискивал,  угощал хорошими папиросами, но те у него не брали.

Сколько-то мы проехали,  как  воры  по  своим  бушлатам провели, хоп – достают круги  колбасы,  хлеб. И  один  ломает свою колбасу пополам,  дает с ломтем хлеба мне. Без «спасибо» беру. Понял, что посчитали меня за своего.

Фраеру за жулика себя выдавать («чёрт» иль  «демон»  по фене такой  называется) – риск смертельный. Да голод-то не тетка, да плыть-то матросу надо! А, племяш?

14

– Тормознула машина,  шофера в кузов использованную  ими бабу  подсаживают. Она  тоже  зэчкой была,  за проезд на волю платила натурой.

Грязно-белая пустыня  бежала  за нами. Туман молочный на горизонте синел кромкой чахлого леса. Ветер через дыры в брезенте жёг до костей. Ни людей, ни селений далеко окрест.

Опять грузовик останавливается.

Подходят к заднему борту блатные шофера:

– Шкода!  Сука! Вылезай.

У обоих в  руках  финки. Шкода  встал  покорно,  прошел, слез на снег.

Там он им говорит:

– Братва! Жулики! Простите!

– Раздевайся, сука.

Шкода стянул хромачи, кожан скинул.

– Всё снимай! До исподнего, сука, – они говорят.

Шкода одёжу снял. Стоит в нижнем белье, тоненькие коричневые носки на ногах. Мороз градусов за 20,  но  ветер  ледяной. Шкода руками накрест за грудь схватился,  молит глазами, ждет последнего ножевого удара.

Один одёжу его взял, понес в кабину.

Второй объявляет:

– Здесь  оставайся,  сука  позорная. Выживешь – твое дело. Околеешь тоже  дело  твое, –  и в кузов он кричит, – Жамка, прибери его барахло.

– Всё у меня, – Жамка весело отвечает.

Тронулась машина. Шкода  косо,  боком побежал сначала за нами. Потом его белую  рубаху  скрыл поворот. Навряд  ли  выжил. Проезжие машины там редкие.

Молчим в кузове, кто не блатные. Всем понятно: что захотят блатари, то над нами и сделают. Немец Отто на меня поглядел, потер с задумчивостью усы.

Племянник его поросячьими глазами замигал и говорит:

– Попаль как куропада!

Посмеялись все дружно. И то правда: жалеть того, который на своем брате-зэке наживался? Одна  баба,  какую  блатяки  в очередь употребляли, не засмеялась. Немолодая она была, годов сорока. Сидит на полу,  платок с головы сбился,  под бушлатом вздрагивает, словно сама со Шкодой осталась в снегах.

Долго ль,  коротко ль мы проехали,  встали у станка для проезжих. В нем и буфет с водочкой, и столовая.

Блатные с кабины и с кузова сошли, нам кричат:

– У кого грошики, просим с нами. Будем греться.

Никто к ним не присоединился, хоть холод всех пробрал.

С час мы сидели,  дрогли, как приходит к нам пьяный шофер, языком еле ворочает:

– Граждане, мы немножко выпили, пообедали. А расплатиться грошей нету. Соберите меж собой, сразу тронемся дале. Домой ведь хочется? Не будем мерзнуть.

Один мужик средь нас призвал:

– Давайте скидываться, ехать надо.

Люди багажные начали за  пазухами  шарить,  развязывать тряпочки.

Шофер морду на край заднего борта положил,  подбадривает:

– Не скупитесь,  граждане. Веселее  разматывайте  заначки. Всё зависит от вас.

Собрали имущие  деньги,  немалую  пачку кредиток вручили шоферу.

Он их бережно принял, погладил:

– Это ж форцы. Сука буду, истинные шайбочки.

Скрылся он. На этот раз ждали часа два. Окоченели мы так, что с машины вылезали, бегали, прыгали.

Выходят они со столовой всей  бандой. Снова  за  деньги, только уж не просят, а требуют.  Опять пассажиры собрали, дали им, они ушли. Ждём.

Появились блатяки наконец: все вдребезги пьяные. В кузов с трудом залезли,  по пассажирам прошли, попадали у кабины и завели песни. Шофера шатались,  едва попали в кабину. Рванули они с места,  и полетела наша пятитонка вкривь  и  вкось. Бал воров и свадьба нищих!

Километров через пятьдесят залетаем мы с ходу  в  кювет. Сели намертво. Машина буксует,  ни  туда,  ни сюда. Шофер подходит, просит всех вылезать – машину толкать. Кроме урок, все пассажиры к выходу гуськом, и я с ними поднялся.

Меня жулик рядом за полушубок дёрг:

– Ты куда? Фраер, что ль?

Гляжу я:  и бабу, какую харили, придержали блатные. Пассажиры  без  вещей  спрыгивают на землю. Немец Отто у заднего борта задержался последним.

Повернулся он ко мне, филиновыми глазищами своими уперся и сказал:

– Герр Меф, ми с фами бутем увитаться опьять.

Тоже он слез. Дружно они сзаду толкнули машину. Мотор заурчал,  грузовик на дорогу вылетел птицей. Скорости машина не сбавила – рванула по трассе вперед! И понеслась дале.

Пассажиры о всю мочь позади бегут:

– Стой! Стой!

Какой «стой»? Чтоб их окончательно обобрать,  было и задумано.

Улов большой  остался  на  полу,  увязанный,  упакован-ный. Немецкие вещи выделяются опрятностью. То что Отто мне на прощанье сказал, я сразу ж, конешно, забыл.

Ближе к Большой земле,  к Мурашам трасса ровней  пошла, тряски меньше. Мелькали чаще городки, селенья по пути, машина наша неслась без остановок.

Прибыли мы  к станции Мураши. Паровозы бойко гудят. Центральная Россия,  Кировская область! Уж  отсюда,  думаю  ж  я, как-нибудь, а до дому обязательно доберусь. Спрыгнул на повороте невдалеке от вокзала.

Стою я, сырым воздухом не могу надышаться:

– Свобода!

Сильно я в этом ошибся...

Дядя Мефодий  посмотрел  в окно кухни. Там рассвело,  но субботним утром было еще тихо. Скоро  должно  было  подняться солнце. Дядька встал и выключил плафон. Лицо его покрыли синие тени будто следы хлыста.

– Да, –  сказал  он, – ошибся. Но кто ж с нормальных людей такое мог бы предполагать?

15

Дядя Мефодий сел, потер руками бугристую лысину и лицо.

– К концу подошло мое сказание... Несколько дён скитался я у вокзала:  удобной оказии ждал на поезда. Не выходило, пугал облик мой. Полушубок в грязи,  теплые штаны до ваты изодрались, валенки на пятках дырами. А уж заросшая морда с голо-духи была... Блатные не зря приняли за своего. Ни хрена целого не осталось, кроме живой души.

Дремлю я ночью доходягой на куче теплого  шлака  у  котельной городской  бани. Всё  было  как для чародействия:  за полночь, баня на перекрестке улиц, словно б трёх дорог...

Глядь я  –  шествует ко мне вприпрыжку будто привидение. Истинный призрак:  дед с белым,  мертвяковым лицом, руки растопырил клешнями. Эх,  думаю ж,  с бескормицы ум за разум заходить начал. Оно ближе и ближе. Смотрю и усы узнаю – то немец Отто, еле жив, без шапки ковыляет ко мне.

Встал я, хоть у самого голова кружится, Отто поддержал, усадил. Руки у него без рукавиц,  и напрочь отморожены,  да и всё лицо, видать, тоже – как лубяная маска, лишь глаза горят.

Привалился я на шлак с ним рядом:

– Где ж племяш твой, Отто?

– Толгой торога умирайт. Потом я тепя, Меф, искаль.

– Ну, и нашел? Вишь, тоже концы отдаю, – я ему говорю.

Он клешней своей повел:

– Ти бутешь шифой.

Тянет Отто ко мне пустую ладонь:

– Герр Меф, на!

– Чего, – я говорю, – «на»? Ты и шапки-то лишился.

Отто глаза таращит, перстами мне в грудь тычет:

– На мой и дай  тфой рука.

Как чуял,  жутко  мне  было ему подать руку. А Отто меня припечатал глазами. Утоп я в его зенках,  сердце захолонуло и пусто стало. Увидал я в них точно то, что у волка было со льда надо мной...

Руку я Отто протянул, он ее ледово сжал:

– Зер гут. Я умирайт. Данке шойн, герр Меф. Яволь.

(Зер гут –  очень хорошо . Данке шойн – большое спасибо. Яволь – совершенно верно, так точно (нем.).

Отто с облегчением глаза завел и помер, упал навзничь. Я из его пальцев едва выдернул свою руку.

О-о, думаю ж я, это мне пришьют труп! Подхватился и – ходу. Побёг задворкам, откуда сила взялась.

Вдруг остановился  я! Гляжу:  домик. Подошел и надпись на нем читаю:  «Уполномоченный МГБ...  железной дороги...»  Ети вашу мать,  от вас-то и бежал я сломя голову! Как меня привело?

Чую я, что на сердце будто вырублено железом. Никакого страха нету! Штиль мертвый как тогда, когда на волков пошел с голыми руками.

Захожу я в это учреждение: там коридор, двери с табличками. Открываю первую ж дверь. За столом сидит чекист.

Достаю я свои документы, рапортую:

– Освободился из заключения. Следую в город  Иваново. Денег на билет у меня нет.

Чекист на  мои  бумаги  глянул,  молча  жмет кнопку   звонка. Заходят два опера в штатском:  воротники подняты, кепки черные.

Начальник им приказывает:

– Этого человека посадите в поезд,  он стоит на  втором пути. Предупредите главного поезда и проводника,  чтоб его не тревожили.

Лег я  в поезде на третью полку. Иваново в предписании у меня было. А с него рукой подать до родимой Москвы.

Радоваться бы мне. Но тоска была. Чую: такое страшное мне Отто передал, что и страха нету.  Мало немцам было меня на моей же земле убивать,  еще на особинку угостили, навроде СПИ-Дом...

Понимаю я,  Кондратий,  так,  что был тот немецкий Отто ведуном, колдуном природным. Как они  происходят? Девка  родит девку. Эта приносит третью, а от той мальчик родившийся делается на возрасте колдуном. Подойдет колдуну помирать,  старается он,  сука,  силу свою навязать комуй-то. Иначе будет мучиться, мать-сыра земля не принимает.

Отто с  этой нуждой к племяннику молодому своему в Россию, видать, и явился. А племянник-то по дороге на Мураши перекинулся: «Попал как куропада». А меня Отто заприметил: с той волчьей встречи на мне, должно, знак был...

Я встал из-за стола, размял ноги:

– Полвека прошло, а ты, Матвеич, всё помнишь, вплоть до имен, кого на севере встречал.

Дядька горько сощурился:

– А-то как же? Не однова с той поры в башке путь тот перетряхивал, будь он неладен.

Я посмотрел на него с усмешкой:

– Ерунда какая-то. Да мало ли кто кому что захочет передать? Ты-то не взял.

– Да,  брать такой нечисти ни в жизнь бы не захотел,  а руку-то все ж ему подал, – печально сказал Матвеич.

– Ру-уку! И этого достаточно?

Дядя Мефодий глянул на меня с тоской невыразимой:

– А ты как думал? Потому и вышел я - колдун невольный.

Озадаченно посмотрел я на него.

– И в чем же это проявилось?Ты что, колдуешь?

Дядька махнул рукой:

– Этого  еще мне не доставало. Но людей с тех пор сторонюсь. Ты ж видишь. Бирюком живу, бабы  то чуют и боятся, меня и коты, собаки боятся. Водку пью – не пьянею... Колдовать специально никогда не колдовал,  а пару человек всё ж направил на тот свет досрочно. Не сдержался.

– Как так?

– А так,  что в доме отдыха один молодой мужик мне устроил подлость по пьянке. Уехал я,  а никак это не мог забыть, думал нехорошо о нем. Он через неделю,  как тоже вернулся домой, возьми да помри,  хоть никогда не хворал... И бабенка из подъезда нашего. Глазки строила,  но не давала,  и стала смеяться с меня. Тоже в одночасье померла...

– Та-ак, – сказал я, – чем же я тебе помочь могу?

Невольного отчитать  можно.

– А, – вспомнил я, – это как и от запоя отчитывают. А гожусь ли я на такое дело святое, дядя?

Матвеич смотрел на меня пристально:

– Не  сгодился б,  не просил бы тебя,  племяш. Ты парень крепкий, нашей, долонинской породы. Вино осилил.

Мурашки станции  Мураши  электрически кололи и текли по мне.

Дядя сказал:

– Не сможешь отчитать,  отмолить – тебе перейдет черная сила.

– Почему мне?

– Больше некому. Ты последний в нашем роду. – Матвеич дико улыбнулся.  – И станешь колдуном  природным. А этих-то не отчитывают.

– Где и как дело надо сделать? – спросил я.

– В городе Бонн,  столица это после войны Западной Германии. Отто из Бонна был.

– А как?

Дядька грустно взглянул на меня:

– Не  ведаю,  племяш. То  не по моей,  а по божественной части.  Бог или твоя Высшая Сила из Общества Анонимных Алкоголиков тебе подскажет.

Я сказал:

– Теперь понятно почему меня и пьяным,  и трезвым черти пасут,  а до смерти не доморачивают. Алкоголизмом охомутать не вышло,  подводят в  колдуны по родству с тобой. Чего на нас с тобой наседает нечистая сила?

Дядя Мефодий сверкнул глазами:

– Мужики мы справные. Шушера-то им не требуется,  слабодушные и так на любое способны.  Да я на тот свет черным не желаю быть списанным и тебе не советую.


Адрес электронной почты: vg-cherkasov@mtu-net.ru

Наш адрес в Интернете: http://cherksoft.narod.ru/ 


Техническая поддержка: Иван Титаренко